И вдруг…
В намеченный нами день утром в бараке появляется унтер-офицер. Раздается команда:
— Собраться с вещами!..
Я вижу, как бледнеет Петровский, вижу растерянное лицо Грознова и чувствую себя особенно неловко. Ведь как-никак, не будь меня, мои товарищи давно бы бежали. Я явился для них помехой.
От них ни одного упрека.
Это причиняет мне нестерпимую боль. Если бы нужно было, я пожертвовал бы своей жизнью для того, чтобы вернуть им возможность бежать. Но уже поздно.
Я кладу за пазуху ножницы, нож и выхожу из барака.
Пленные строятся в шеренги.
Нам напоминают о том, что шомполы и приклады еще не отменены. Но мы уже почти не реагируем на побои. Стараемся только, чтобы удар не приходился по лицу.
Нас ведут полем. Ноги месят густую липкую грязь. Их трудно вытаскивать. Временами кажется, что увязнешь. Тогда подбегают с проклятиями конвойные и начинают подталкивать прикладом.
Мы начинаем метаться, как затравленные. Меркнет голубое небо, сразу тускнеют все яркие радостные краски, и становится обидно и грустно.
Мимо проносится поезд. Из окон на нас глядят удивленные лица пассажиров, уносящих с собой странное видение — сотню выходцев с того света. Пробегает последний вагон с кондуктором на тормозе.
Путь свободен. Мы карабкаемся на насыпь и подходим к вокзалу.
Нас набивают в товарные вагоны. В них кучи неубранного навоза. Вот и корыто уцелело. Мы жадно допиваем остатки воды в нем. Охрана снаружи запирает двери.
Мы отправляемся. Куда?
Засыпаем тут же на полу, тесно прижавшись друг к другу.
Ночью конвой неожиданно нас проверяет.
Кто-то в вагоне услышал оброненное слово: «Варшава», и оно в момент облетает весь вагон.
Эшелон задерживают лишь на час, другой. Из вагонов никого не выпускают.
Мы стоим на запасных путях.
Поехали. Опять в неизвестность. Старались не говорить друг с другом.
Вышли. Построились.
— Сейчас пойдем обедать, — обещает конвоир, — а потом поедем дальше.
— А вы не знаете, пане?.. — спрашиваем почтительно и робко, словно, попав в плен, мы потеряли право быть любопытными даже тогда, когда это касается нас непосредственно.
— Далеко, в центральные лагери, — отвечает солдат на ломаном русском языке.
Нас ведут около километра в какую-то громадную казарму, приспособленную под столовую.
— Посмотрите, тут есть даже лавки и столы.
Мы рассаживаемся группами и ждем обеда. К общему удивлению, впервые за время нахождения в плену получаем прекрасный обед: суп с крупой и даже с салом. Этот обед, по сравнению с тем, что мы ели раньше, был подлинной мечтой.
Той же дорогой мы возвращаемся обратно в вагоны и направляемся в Калиш.
С вокзала нас погнали сразу в лагерь.
Бараки обнесены четырьмя рядами колючей проволоки. Вокруг бараков вышки для часовых. Яркие прожектора по ночам бороздили во всех направлениях.
Мы делимся впечатлениями. Калишский лагерь построен довольно основательно. Выбраться из него, видимо, будет нелегко.
— Тут, пожалуй, проживешь целый год и не увидишь ни одного рабочего, — раздраженно говорит Грознов. — С кем тут связь установишь?
— Ничего, Грознов, не унывай, — утешает его Шалимов.
Наша «пятерка» вновь в одном бараке.
Мы быстро входим в курс жизни. Нравы те же, только бьют здесь плетками. Если кого-нибудь уводили на расправу, то в этом случае мы говорили: «Телефоны проводить повели».
Это либеральное палачество, однако, обходилось пленным дороже. Удар по голому телу сухой жилой или изолированной проволокой причинял мучительную боль; после такого удара образовывались рваные раны, лечить их было нечем, начиналось нагноение, и многие товарищи, получив заражение крови, умирали.
На первых порах нам удавалось счастливо избегать знакомства с плетью. Но как-то Шалимов и Сорокин пошли в уборную и по дороге закурили. Конвоиры заметили «баловство», схватили наших двух товарищей и поместили их на ночь в арестный барак, где и всыпали по пятнадцати ударов. Окровавленные, они приплелись обратно в барак и, плача от злобы и от сознания собственного бессилия, бросились на нары.
Чуть отлежавшись, Шалимов поделился с нами новостями, услышанными во время пребывания в бараке, который почему-то назывался бараком специального назначения.
После того, как нас отодрали, мы прикорнули в полутемном углу. Рядом сидят трое, шепчутся. Рассказывают, что схватили их в Белостоке. Обвиняют в агитации на заводах среди рабочих, в призывах к восстанию. У молодого упрямое, непокорное лицо. Такие лица обычно сразу вызывают прилив жестокости у допрашивающих. Поэтому меня не удивили ни висящая плетью рука, ни разодранный пиджак, сквозь дыры которого просвечивало тело все в ссадинах. С полуслова я понял, что имею дело с комсомольцем. Выдержка у мальца — безупречная. А ведь дело пахнет расстрелом. Два других — родичи комсомольца, напуганные люди. Комсомольца, конечно, расстреляют, и он это знает, а пока его пытают, надеются узнать у него фамилии и адреса членов подпольной организации в Белостоке. А парень — кремень, о смерти говорит равнодушно, только своих родичей жалеет, — все пытается их выгородить. Чем больше их защищает, тем меньше ему поляки верят и все усиливают пытки. Комсомолец рассказывал, что наши части пока отступают, но армия боевую силу сохранила. Говорил, что долго продолжать войну поляки не смогут — в тылу у них очень неспокойно, что скоро мы дома будем. Глядели мы на него, что называется, во все глаза, — про свою боль забыли даже. Стыдно нам стало, что так много мы о себе думаем, а тут рядом юноша, почти мальчик, весь во власти одной мысли — за товарищей постоять, до конца сохранить стойкость и мужество.