В плену у белополяков - Страница 2


К оглавлению

2

Я должен настичь ее: это не папаха, это враг.

Я крепче сжимаю шашку — и вдруг все проваливается.

Ни бойцов, ни лошадей, ни папахи…

Рука больше не сжимает шашки.

Вокруг никого…

Но никакими усилиями мне не удается ослабить бег. Меня бросили и товарищи-бойцы и командир.

Я не сомневаюсь, что на дне бездны острые камни, и они разорвут в клочья мое тело.

Сколько времени продолжается этот стремительных полет? Минута, века?..

Я не знаю…

Сильно ударяюсь о что-то твердое…

Мне холодно. Я лежу в грязи. Все мое тело, все поры насквозь пропитаны грязью. Липкая, холодная, она пластами накатывается на грудь. Я задыхаюсь…

Хочется выть от тоски, громко вопить о спасении. Но из горла судорожно выталкиваются короткие лающие стоны.

Я пугаюсь их и умолкаю.

Черной тушью залито небо. Окружающие предметы принимают фантастические очертания. Безгласно и немо вокруг. Воспаленными глазами впиваюсь во мрак и начинаю явственно различать рядом с собой чьи-то до боли знакомые черты.

Кому может принадлежать это поросшее жесткой щетиной и залепленное бурой грязью лицо?

Странное оно и страшное. Я пытаюсь подняться, но острая боль иглой прошивает меня насквозь, и я остаюсь прикованным к месту.

— Может быть, ты враг, — повернись ко мне, я не боюсь тебя… Быть может, ты друг, — помоги…

Мои неслышно шевелящиеся губы не в состоянии произнести ни одного звука.

Неподвижная чернота ночи постепенно раздвигается. Я снова пытаюсь распознать лицо соседа. Мое внимание отвлекают вещи такие знакомые и вместе с тем простые, как штык или солдатский котелок.

Внезапная догадка молнией прорезает сознание: ведь это мертвая голова калмыка, а рядом с ней его великолепная черная папаха.

Мне больно. Больней, чем от ран…

Федька, ты нашел свое последнее пристанище в этом болоте!

Твоя несравненная папаха, украшение нашего эскадрона, больше не будет взвиваться над твоим непокорным чубом. Ты ею дорожил и гордился больше, чем своим вороным конем.

Когда, бывало, после сорокаверстных утомительных переходов мы на лету занимали сонные польские городишки, ты торопливо прилаживал к папахе пышный красный бант, горделиво озираясь по сторонам.

Ты победоносно прошел с нею Голодную степь, вместе с нею отыгрывался в кубанских плавнях, уберег от беспризорных на Воронежском вокзале и, простреленную петлюровскими гайдамаками в Киеве, сумел донести ее до места своего вечного успокоения на этом загаженном клочке земли.

Федька, я не хочу здесь лежать. Мне необходимо встать, не допустить поругания над твоим бездыханным телом. Ты был честным бойцом революции. Тебя надлежит схоронить с воинскими почестями и над могилой твоей насыпать высокий холм.

Бесшумно распластав крылья, черный ворон осторожно направляет свой клюв на твои остекленевшие, широко раскрытые, как бы недоумевающие глаза.

Я безуспешно пытаюсь отогнать его, взмахиваю рукой и, потеряв точку опоры, начинаю повторять головокружительный полет в бездну, вцепившись в теплый и влажный каракуль папахи. Кто-то старается отобрать ее у меня.

Ко мне возвращается дар речи, я слышу свой резкий пронзительный крик.

Чей — то ровный и спокойный голос роняет:

— Не троньте, пусть держит.

Открываю глаза — передо мной чье-то худое с бородкой лицо, а я крепко держу ногу, стянутую сапогом.

Рядом — койки, на них люди, покрытые чем-то белым. По стенам ползают тревожные блики одинокого фонаря.

Я в больнице… Я болен…

Значит, все это было бредом: и безумный полет, и Федька, и жуткий ворон… Я был без сознания, во власти кошмара.

Я среди живых. Скорее бы забыться и заснуть.

И, впадая в длительное забытье, я слышу тот же голос:

— Пусть спит.

Просыпаюсь.

Больничный быт разворачивается передо мной во всем его многообразии. Некоторые больные свободно передвигаются по комнате, подсаживаются к соседям, перекидываются с ними шутками, затевают игру в шашки. Они являются олицетворением жизни, цветущей рядом за стенами госпиталя. Часто товарищи предоставлены самим себе; они либо неподвижно лежат, устремив равнодушно-усталый взгляд в пространство, либо заняты чтением газет и книг.

На меня, пялящего на всех глаза, никто не обращает внимания. А мне ведь страстно хочется поговорить, облегчить душу, встретить теплое участие.

Мне становится нестерпимо жаль самого себя. Слезы непроизвольно скатываются мелкими горошинами вдоль щек, и одинокие капельки задерживаются на кончике носа. Чья-то рука заботливо утирает их полотенцем, поправляет сбившуюся подушку и на минуту задерживается на моем увлажненном лбу.

Я не могу пошевелиться, мои руки отказываются мне повиноваться.

Я ловлю губами руку — шершавую, теплую, пропитанную больничными запахами, руку сестры и впиваюсь в нее долгим благодарным поцелуем.

Сестра сконфуженно, не отнимая ее сразу, с напускной строгостью говорит:

— Стыдно бойцу нюни распускать. Нехорошо, братишка. Лежи спокойно, здоров будешь.

А у самой глаза согреты теплынью, той самой, которую доводилось мне в далеком детстве встречать у матери.

— Где я?

— В пятом Виленском госпитале. Уже две недели с тобой возимся. Говорю тебе, помалкивай, набирайся сил. На вот, выпей и дожидайся прихода доктора.

Гул голосов в палате подобен рокоту волн. Можно думать обо всем сразу или вовсе ни о чем.

Пытаюсь восстановить в памяти обстоятельства, приведшие меня сюда, на эту койку.

Из неясных отрывков, из случайно подвернувшихся деталей я извлекаю зрительный образ, почему-то с особой отчетливостью запечатлевшийся в мозгу.

2