Я должен настичь ее: это не папаха, это враг.
Я крепче сжимаю шашку — и вдруг все проваливается.
Ни бойцов, ни лошадей, ни папахи…
Рука больше не сжимает шашки.
Вокруг никого…
Но никакими усилиями мне не удается ослабить бег. Меня бросили и товарищи-бойцы и командир.
Я не сомневаюсь, что на дне бездны острые камни, и они разорвут в клочья мое тело.
Сколько времени продолжается этот стремительных полет? Минута, века?..
Я не знаю…
Сильно ударяюсь о что-то твердое…
Мне холодно. Я лежу в грязи. Все мое тело, все поры насквозь пропитаны грязью. Липкая, холодная, она пластами накатывается на грудь. Я задыхаюсь…
Хочется выть от тоски, громко вопить о спасении. Но из горла судорожно выталкиваются короткие лающие стоны.
Я пугаюсь их и умолкаю.
Черной тушью залито небо. Окружающие предметы принимают фантастические очертания. Безгласно и немо вокруг. Воспаленными глазами впиваюсь во мрак и начинаю явственно различать рядом с собой чьи-то до боли знакомые черты.
Кому может принадлежать это поросшее жесткой щетиной и залепленное бурой грязью лицо?
Странное оно и страшное. Я пытаюсь подняться, но острая боль иглой прошивает меня насквозь, и я остаюсь прикованным к месту.
— Может быть, ты враг, — повернись ко мне, я не боюсь тебя… Быть может, ты друг, — помоги…
Мои неслышно шевелящиеся губы не в состоянии произнести ни одного звука.
Неподвижная чернота ночи постепенно раздвигается. Я снова пытаюсь распознать лицо соседа. Мое внимание отвлекают вещи такие знакомые и вместе с тем простые, как штык или солдатский котелок.
Внезапная догадка молнией прорезает сознание: ведь это мертвая голова калмыка, а рядом с ней его великолепная черная папаха.
Мне больно. Больней, чем от ран…
Федька, ты нашел свое последнее пристанище в этом болоте!
Твоя несравненная папаха, украшение нашего эскадрона, больше не будет взвиваться над твоим непокорным чубом. Ты ею дорожил и гордился больше, чем своим вороным конем.
Когда, бывало, после сорокаверстных утомительных переходов мы на лету занимали сонные польские городишки, ты торопливо прилаживал к папахе пышный красный бант, горделиво озираясь по сторонам.
Ты победоносно прошел с нею Голодную степь, вместе с нею отыгрывался в кубанских плавнях, уберег от беспризорных на Воронежском вокзале и, простреленную петлюровскими гайдамаками в Киеве, сумел донести ее до места своего вечного успокоения на этом загаженном клочке земли.
Федька, я не хочу здесь лежать. Мне необходимо встать, не допустить поругания над твоим бездыханным телом. Ты был честным бойцом революции. Тебя надлежит схоронить с воинскими почестями и над могилой твоей насыпать высокий холм.
Бесшумно распластав крылья, черный ворон осторожно направляет свой клюв на твои остекленевшие, широко раскрытые, как бы недоумевающие глаза.
Я безуспешно пытаюсь отогнать его, взмахиваю рукой и, потеряв точку опоры, начинаю повторять головокружительный полет в бездну, вцепившись в теплый и влажный каракуль папахи. Кто-то старается отобрать ее у меня.
Ко мне возвращается дар речи, я слышу свой резкий пронзительный крик.
Чей — то ровный и спокойный голос роняет:
— Не троньте, пусть держит.
Открываю глаза — передо мной чье-то худое с бородкой лицо, а я крепко держу ногу, стянутую сапогом.
Рядом — койки, на них люди, покрытые чем-то белым. По стенам ползают тревожные блики одинокого фонаря.
Я в больнице… Я болен…
Значит, все это было бредом: и безумный полет, и Федька, и жуткий ворон… Я был без сознания, во власти кошмара.
Я среди живых. Скорее бы забыться и заснуть.
И, впадая в длительное забытье, я слышу тот же голос:
— Пусть спит.
Просыпаюсь.
Больничный быт разворачивается передо мной во всем его многообразии. Некоторые больные свободно передвигаются по комнате, подсаживаются к соседям, перекидываются с ними шутками, затевают игру в шашки. Они являются олицетворением жизни, цветущей рядом за стенами госпиталя. Часто товарищи предоставлены самим себе; они либо неподвижно лежат, устремив равнодушно-усталый взгляд в пространство, либо заняты чтением газет и книг.
На меня, пялящего на всех глаза, никто не обращает внимания. А мне ведь страстно хочется поговорить, облегчить душу, встретить теплое участие.
Мне становится нестерпимо жаль самого себя. Слезы непроизвольно скатываются мелкими горошинами вдоль щек, и одинокие капельки задерживаются на кончике носа. Чья-то рука заботливо утирает их полотенцем, поправляет сбившуюся подушку и на минуту задерживается на моем увлажненном лбу.
Я не могу пошевелиться, мои руки отказываются мне повиноваться.
Я ловлю губами руку — шершавую, теплую, пропитанную больничными запахами, руку сестры и впиваюсь в нее долгим благодарным поцелуем.
Сестра сконфуженно, не отнимая ее сразу, с напускной строгостью говорит:
— Стыдно бойцу нюни распускать. Нехорошо, братишка. Лежи спокойно, здоров будешь.
А у самой глаза согреты теплынью, той самой, которую доводилось мне в далеком детстве встречать у матери.
— Где я?
— В пятом Виленском госпитале. Уже две недели с тобой возимся. Говорю тебе, помалкивай, набирайся сил. На вот, выпей и дожидайся прихода доктора.
Гул голосов в палате подобен рокоту волн. Можно думать обо всем сразу или вовсе ни о чем.
Пытаюсь восстановить в памяти обстоятельства, приведшие меня сюда, на эту койку.
Из неясных отрывков, из случайно подвернувшихся деталей я извлекаю зрительный образ, почему-то с особой отчетливостью запечатлевшийся в мозгу.