Наступил вечер.
Мы попросили Невядомского разрешить нам отлучиться, чтобы согреть кипяток. Он сначала не соглашался отпустить всех четверых, но несколько наших льстивых фраз о его могуществе помогли нам, и он дал свое согласие.
Мы двинулись со скотного двора, добрались до скирды соломы и спрятались за ней.
Сделав передышку и убедившись, что все нам пока благоприятствует и наш добрый страж Невядомский продолжает сохранять спокойствие, мы бросились сломя голову по направлению к лесу. Там, уже не опасаясь преследования и имея возможность в крайнем случае спрятаться за деревьями, пошли медленнее.
Уже через час мы почувствовали безмерно радостное ощущение свободы, по которой так истосковались в стрелковском лагере.
Итак, мы совершили второй побег из польского плена.
На этот раз мы двинулись вчетвером: Петровский, Исаченко, я и один старый «заслуженный» пленный, захваченный еще немцами, по фамилии Борисюк. Его мы взяли с собой потому, что он свободно говорил по-немецки. И не ошиблись: в дальнейшем он оказался незаменимым и сыграл немалую роль в нашей авантюре.
Радость наша омрачалась печальной судьбой Грознова, Сорокина, Николая и Шалимова. Сердце щемила боль при воспоминании о друзьях, с которыми мы так сроднились в плену…
Сорокин сейчас, должно быть, валяется в углу барака и, может быть, слышит, как Малиновский спрашивает: «Цо, сдех, собака?»
Сорокин часто настойчиво спрашивал каждого из нас, как бы изловчиться переслать письмецо на родину.
Мы смотрели на него с недоумением. «Рехнулся парень, что ли?» — думал каждый из нас.
— А вот для тебя аэроплан закажем, на нем и отправишь свое послание! — бросали мы ему в ответ.
Это было жестоко с нашей стороны. Над ним не следовало потешаться; надо было понять, что в сущности в этом и состояла бредовая идея Сорокина — в тяге к семье, по которой он смертельно тосковал.
— Да что с тобой? — приставали мы к нему часто с расспросами, когда, мрачный и одинокий, он забивался в угол.
— Тоска меня душит, братцы. Не вернусь я обратно, помянете мое слово. Жены не увижу, убьют они меня здесь! — отвечал Сорокин.
Эта мысль так прочно засела в его мозгу, что никакие наши увещания не могли рассеять тягостного настроения Сорокина. Он ждал приближения своего конца, как чего-то предопределенного, неизбежного, с фатальной покорностью.
— Мне-то, конечно, ничего, перетерплю, а с женой что будет? Ведь когда уходил, она была беременна. Люблю я ее, да так, что сил моих нет.
В стрелковском лагере я не раз просыпался ночью от его глухих рыданий.
Сорокин происходил из подмосковных крестьян, подолгу живал в Москве, куда уходил из деревни на строительные работы. На фронте с нами дрался как храбрый боец, но, как только попал в плен, весь как-то обмяк.
Он лелеял мысль быстро кончить войну с поляками и вернуться домой. Тоска по молодой, горячо любимой жене подхлестывала его ярость против врагов, не только лишивших его свободы, но беспощадно раздавивших его как личность и подорвавших веру в личное счастье.
Он не сумел принять плен как один из незначительных и неизбежных этапов в борьбе, которую нам приходилось вести в интересах молодой советской республики.
Если даже он осилит болезнь, то все же его конец будет печален. Капитан Вагнер, начальник стрелковского лагеря, не поцеремонится с ним и расстреляет его как собаку, придравшись к любому поводу. Если бы не болезнь, оторвавшая его от нас, мы сумели бы его уберечь. В особенности влиял на него успокаивающе Петровский. А без нас, без спокойного, выдержанного Петровского поводов будет несомненно много.
Та авантюра, смелая до безрассудства, которую мы осуществляли, только при исключительно удачном стечении обстоятельств могла окончиться благополучно и довести нас до границы.
Мы не имели представления о том, как далеко отступили наши части.
Нужна была непоколебимая вера Петровского в успех нашего начинания, чтобы двигаться вперед, бог весть куда, ежеминутно рискуя наткнуться на польских солдат, густо расставленных на границе для защиты от советской опасности.
Петровскому как будто чужды были нежности, — это так не вязалось с его мощной фигурой и грубым голосом, — и тем не менее он был своеобразно ласков со мной. Во время первого побега я «ночью» просыпался иногда оттого, что кто-то меня тормошил. Это Петровский укрывал меня краем своего пальто, угрюмо бурча:
— Лежи, лежи. Тоже возишься, спать мне не даешь!
Я преисполнился к нему теплой благодарностью, но с своей стороны не рисковал проявлять нежных чувств.
«Не до нежностей тут, брат, не будь девчонкой, вояка!» — огрызнулся бы на меня Петровский.
Смутно догадывался я, что в человеке этом живет глубокая тоска по семье (у него было двое детей), но он на эту тему не разговаривал. Зато охотно делился со мной своими мыслями по поводу работы по возвращении на родину.
Это был энтузиаст новой жизни, непоколебимо веривший в ее победное утверждение.
Петровский сам не сомневался и мне не позволял усомниться в том, что мы вскоре доберемся до советских пограничных столбов. Мы должны были до них дойти! Избил бы, если бы я вздумал всерьез противоречить ему. Он часто успокаивал меня в моменты упадка духа, говоря:
— Петька, не горюй, нам бы только живым остаться, все остальное — пустяки!
Чего он только ни знал, чем только ни был! Работа с отцом в поле от зари до зари. С пятнадцати лет заводы и тюрьмы. Назовешь город, он улыбнется и бросит вскользь фразу — видно, что бывал, а что делал, не скажет и вопросов не любил.