Это вызывало возмущение сестер и ставило на ноги всю палату.
Завхоз чувствовал себя в такие моменты на высоте положения.
Озабоченный очередной проверкой инвентаря, он не имел времени раздумывать над несуразностью нашего предложения и сразу согласился оставить нас на работе.
До этого мы должны были пройти через освидетельствование комиссии врачей, которая решала окончательно вопрос о выписке больных из госпиталя.
Врачи признали возможным выписать только меня и Петровского; что же касается Борисюка и Исаченко, то им предложено было остаться в госпитале еще на две недели.
И они, и мы этим обстоятельством были чрезвычайно огорчены.
Мы успели за эти несколько месяцев так сродниться друг с другом, что скорбь любого из членов нашей группы разделялась всеми, причем каждый старался по мере сил и возможности сделать все, чтобы облегчить положение товарища.
Естественно, что перспектива разрыва нашей четверки нас не радовала. Утешали себя только тем, что нам позволят изредка встречаться.
Отношение к нам начальства госпиталя продолжало оставаться неизменно благожелательным и доверчивым.
Несмотря на то, что нам назначили жалованье всего по пять марок в месяц, мы не унывали, хотя и учитывали, что заработанных денег на приобретение необходимой одежды и продуктов будет недостаточно.
Само собой разумеется, что день побега должен был отодвинуться до полного выздоровления Исаченко и Борисюка, которые теперь остались в палате вдвоем, так как новых больных к ним не вселяли.
Исаченко не тратил зря времени — он накинулся на книги. Борисюк учил его немецкому языку, и Исаченко оказался добросовестным и способным учеником. Борисюк приходил в восхищение от той легкости, с которой Исаченко усваивал его уроки. Как прилежный ученик, он сидел над тетрадками, тщательно выводя в них немецкие буквы.
Кроме того, наш «литератор», как мы его окрестили после яркого и красочного рассказа о сумасшедшем доме, получив бумагу и карандаш, занялся какими-то сочинениями.
Мы не раз просили ознакомить нас с его творчеством, но он категорически отклонял просьбы, ссылаясь на то, что работа еще не закончена.
Тем временем я начал выполнять свои новые обязанности помощника кладовщика.
Мой начальник пан Казимир Свентицкий, пожилой уравновешенный человек, отнесся ко мне безразлично. Он давно был осведомлен о наших злоключениях в германском плену и не считал нужным в часы работы расспрашивать о подробностях. Видя старательное отношение в службе, он постепенно стал проникаться ко мне доверием и даже отпускал одного за продуктами, которые мы обычно брали на базе, находившейся на окраине городка.
Кладовая помещалась во дворе госпиталя, в отдельном флигельке, крытом черепицей. В этом же домике, разгороженном на две половины, жил Свентицкий со своей семьей, состоявшей из жены, тихой богомольной женщины, старухи-матери и двух девочек, обучавшихся в иновроцлавской школе.
Мне часто приходилось бывать в тесной, но необычайно опрятной квартире пана Казимира, в которой царил дух мещанской добропорядочности и семейного благополучия.
Угощая меня кофе со сливками и пончиками, обе женщины доверчиво слушали мои рассказы о немецких порядках и о преимуществах польской государственной системы перед всеми остальными. Они очень сочувственно относились к высказываемым мною взглядам на священное призвание семьи, на воспитание детей, которое, разумеется, должно проводиться в строгом соответствии с мудрыми начертаниями пастырей римско-католической церкви.
Мне даже приходилось для порядка изобрести жену и ребенка, якобы мною покинутых без всяких средств к существованию. Живы ли они?
Когда я, грустно опустив глаза, слегка взволнованным голосом повествовал о добродетелях моей супруги, о горячей любви к ней, об отцовских чувствах, пани Агнеса и старая Ядвига утирали непрошенные слезы и принимались усиленно упрашивать выпить еще чашку кофейку.
Девочки в одинаковых передничках с жиденькими косичками, подперев кулачками свои веснушчатые личики, трогательно переживали вместе со мной сочиняемые мною небылицы и плакали навзрыд.
Одно обстоятельство волновало нас: нам казалось странным поведение Михальского, не выполнившего приказа коменданта полиции об отправке нас через Варшаву на родину. В этом доброжелательном отношении мы готовы были усмотреть какое-то предательство: ведь пуганая ворона куста боится.
А разве мы не были такими пугаными воронами после перенесенных мытарств? Слишком часто наши оптимистические предположения вступали в конфликт с суровой действительностью.
Мы очень боялись встречи в городе с комендантом, и если все же изредка пускались с Петровским в рискованные путешествия, то исключительно с целью найти каким-нибудь счастливым путем единомышленника, который помог бы нам связаться с польскими товарищами.
Увы, это были напрасные мечты. Маленький городишко был населен торгашами, старыми пенсионерами и военщиной.
Предпринимать же основательные розыски нужных людей мы не могли, так как в любой момент рисковали попасть в руки полиции, которая вряд ли на этот раз так легко нас выпустит.
Кроме того, в городке все знали друг друга наперечет, и каждое появление на улицах рослой фигуры Петровского вызывало излишнее любопытство праздных обывателей.
Мы оставались такими же одинокими, отрезанными от друзей и единомышленников, как и в лагерях Калиша и Стрелкова.
Петровский утверждал, что впервые в жизни ему изменяет профессиональное чутье: обычно он в два-три дня в чужом городе находил близких и нужных людей.